Игорь Егоров ПРАВО НА ШТУРВАЛ


II. СУРОВАЯ НИТКА

Я могу назвать свое детство трудовым, но не трудным, суровым, но никак не безрадостным, ибо жил с матерью и отцом и к тому же с тремя братьями, двое из которых старше меня. Я знавал чувство голода, но никогда не ведал  дефицита  в любви,  в родительской заботе.  Это  дает мне право сказать,  что у меня было  хорошее детство. Случалось, сильно уставал, но никогда не доходил до вредного, подрывающего детское здоровье изнеможения, поскольку труд мой нормировали немалыми,  но посильными  для закаленного организма порциями.  Никто не смотрел  мне под руку,  не диктовал  каждый шаг, скажем: принеси воды, наколи дров... — возлагали  ответственность за то и другое и  строго  спрашивали по принципу: ежели пасешь козу,  то она должна давать молоко.

В какое-то время я пережил процесс проходившей во мне борьбы между «надо» и «хочется».  Но обстоятельства насытили силой «надо», и в споре, кто главнее, оно победило раз и навсегда, стало пожизненным гегемоном. Словом, у меня было здоровое детство.

Родители мои в педагогические теории не вникали и приучали меня к труду не потому, что пользовались рекомендациями воспитательных систем. Вообще в этом трудовом воспитании не было и тени педагогической игры — семья действительно нуждалась в помощи детей. Хотя позднее, когда стал взрослым и родители поделились со мной воспоминаниями о былых днях, понял, что дух педагогики всегда присутствовал в домашней атмосфере, но витал он в слоях, пролегавших значительно выше детских голов, — мы о нем просто не подозревали.

И все же родители не подвергали какому-либо анализу свое педагогическое поведение, не новаторствовали, не ломали голову над стратегией и тактикой. Они руководствовались вековыми традициями, прочно вросшими, отобранными  многотысячелетней жизнью нации и потому незыблемыми. Они подсознательно понимали, что суммированный опыт и разум сотен поколений больше и ценнее, чем их собственный. В них срабатывало то огромное историческое общенародное накопление информации, которое достигло такой степени, что диалектически перешло в новое качество, переместилось из области сознательного в подсознание, обрело новую, иррациональную форму и стало тем, что называют национальной душой. И если вообще эта душа состоит из многих компонентов, то убежден, что педагогический компонент занимает в ней львиную долю. Это мудрая душа (живущая  во всякой нации — беда лишь, что живет она не во всяком), и сильна она тем, что на ниве ее с трудом приживаются ростки  нигилизма и  всякие прочие сорняки. Но,  к сожалению, все-таки приживаются — иммунитет недостаточно стоек, — и в этом ее слабость.

Вот простое и неопровержимое кредо моих родителей: их родители вырастили их самих порядочными и, так сказать, обществоугодными людьми — значит, их методы верны. Значит, лучшего искать не надо, ибо от добра добра не ищут.

И другое понимали мои отец и мать: они вправе называть себя порядочными именно потому, что угодны обществу — только общество имеет объективную возможность оценивать людей. И угодны прежде всего по­тому, что в них сильно развито пристрастие к труду... Думаю, всякие прочие нравственные качества прямо зависят от этого.  Тот, в ком оно сильно развито,  в принципе застрахован от выхода на путь,  именуемый  «скользкой дорожкой». Если б имелся способ измерять общественную тягу к труду и обозначать ее неким коэффициентом, то можно было бы сказать: чем выше этот коэффициент, тем меньше общество поражает преступность.

Очень важно научить человека читать и писать, но еще важнее воспитать в нем любовь и способность к труду.

Обстоятельства рано научили меня оценивать такое жизненное благо,  как хлеб.  В свои  три-четыре года я еще  не знал терминологии,  но уже четко представлял себе единицы измерения, подобные унции и карату. Три раза в день наблюдал, как мой старший брат Алексей, виртуоз дележа, обматывал концами суровой нитки ладони,  натягивал  ее до звона и  разламывал хлеб  на ломти, равенство которых могли  бы подтвердить электронные весы. Резать хлеб ножом — роскошь. Издержки в виде крошек, конечно,  не делали погоды — потери скорее моральные, чем материальные, — но в каком-то смысле  служили  мерой нравственности.  Нитка же  резала почти без отходов.

Изредка судьба баловала нас, детей, деликатесами. Машины, развозившие корм на животноводческие хозяйства,  загружались,  видимо,  слишком  полно, и потому на дороге иногда попадались плитки жмыха. Его вкусовые качества пробуждали в нас откровенную зависть к коровам.

Гораздо проще обстояли дела с пищей духовной. Отец мой, Николай Григорьевич, работал в типографии начальником переплетного цеха. Как издатель имел к литературе сугубо техническое отношение, но как читатель — самое творческое. По части книгочейства не усту­пала ему и моя мать, Екатерина Васильевна, хотя профессия домашней хозяйки оставляла ей для этого слишком мало времени.

Если в доме кто-то из взрослых читает, то обычно рано или поздно книгами увлекаются и дети... Я достаточно много читал, но еще больше мечтал. Свойство уходить в себя и смотреть на окружение  невидящими глазами вынуждало соседей подозревать во мне некий психический дефект.  А противоположное свойство:  наблюдать, подмечать малозаметные детали и делать на этой основе выводы, составлять собственное мнение — окончательно утверждало их в этом подозрении. От ярлыка «чокнутый», который, возможно, готовы были повесить некоторые взрослые,  меня спасали дети — мои  товарищи. Они относились ко мне с дружбой и уважением.

Мы жили на берегу реки Самарки. Я хорошо плавал, нырял, прыгал с импровизированных вышек. Во дворе врыли два столба, сверху закрепили чугунную перекладину, и на этом самодельном турнике самодеятельно занимались гимнастикой.  Кое-что мне удавалось лучше, чем другим, и от этого рос мой авторитет. Словом, есть основания  без натяжки  назвать  свое детство спортивным, хотя организованным спортом начал заниматься позднее, когда учился в 8-м классе.

Нередко во дворе у нас стихийно возникали всякого рода состязания.  Но одно из них  стихийным,  пожалуй, не назовешь — оно носило планомерный характер и имело постоянные календарные сроки.

Летом мы вылавливали из Самарки топляки и разные прочие бесхозные бревна, а в конце августа — начале сентября жители нашего двора, выбрав погожее воскресенье, выходили на пилку и рубку дров. Начинался веселый, отдававший праздником турнир «на колунах».

Трудились с радостью, сочетая работу с шуткой, подтруниванием друг над другом,  особенно над отстающими. Имелась, однако, деталька...  Тысячи слов, сказанных о соседях, об их отношениях, посвященных уходящей в прошлое коммунальной эпопее, не расскажут так много, как одна эта вроде бы незначительная деталь: никто не покидал «турнирного поля», покуда на дворе оставалось хоть одно нераспиленное бревно, хоть один нерасколотый чурбак, кому бы он ни принадлежал. Тот, кто справлялся со своими дровами, тут же брался помогать соседям... Нынче и самому верится в это с трудом...

Лет в 13—14 я уже был  неплохим дровосеком. Любил эту работу, выполнял ее с удовольствием и часто бывал победителем.

Вообще товарищи нередко подмечали во мне некоторую особенность... шустрость, что ли. И самого меня удивляли  такие факты собственной скорости на руку — не осознавал ее, не чувствовал,  поскольку работал обычно спокойно, неторопливо, без напряжения. Эта, видимо, врожденная повышенная реактивность субъективно воспринималась мною иначе — казалось, что не я, скажем, быстро двигаюсь, а наоборот: многие вокруг меня слишком медлительны. И, только будучи взрослым, обобщив некоторые признаки собственных  жизнепроявлений, в том числе и речевую  особенность — скороговорку (до сих пор учусь разговаривать  медленнее,  чем мне хочет­ся), сделал вывод, что проживаю свой век в повышенном темпе, что мои секунды более тягучи, чем у многих других.

Думаю, это природное свойство во многом способствовало моим успехам в авиации.

Учился хорошо. Особенно обнаруживал склонность к точным наукам. Преподаватель физики даже обратил на это внимание родителей. Теперь не припомню: много ли времени уделял этим предметам. Но занимался с увлечением, часов не замечая, — наверное, был достаточно счастлив. Я вообще любил учиться и настолько, что, случалось,  в летние каникулы,  как ни удивительно, скучал по школе.  В круглых отличниках не ходил,  но были годы, особенно в старших классах, когда приближался к этому.

Об отличниках иногда говорят неуважительно. И даже взрослые из педагогической среды: это, мол, те, кто в силу своей правильности, покорности взрослым зубрят днями и ночами. То есть впавшие в длительный, растянувшийся на все детство шок от страха перед палкой. Надо, однако, быть гением, чтобы на пятерки учиться из-под палки. А гении — вполне уважаемые люди... Подобный взгляд на отличников — от излишней критичности иных умов.  От неистребимой  тяги пересматривать старые истины. И от неуправляемого, безудержного обвала критики, вызванного мелким камушком — сомнением. Начинается с того,  что не все, скажем, отличники — такие уж отличники головой. Среди них немало средних, ничего особого собой не представляющих.  Это верно, и на этом бы остановиться, ибо если он отличник, то ниже среднего быть не может. Но остановиться трудно, теперь уж нужно низвести его до полного дурака и убедить весь свет, что нет этому племени доверия...

...Мне было лет 12, когда в доме нашем появился то ли родственник, то ли знакомый родителей некий дядя Ваня — веселый человек из  Сингелея  (поселок на Волге). Он прибыл с маленьким деревянным чемоданчиком и с зачехленным предметом необычной формы, оказавшимся гитарой, и жил у нас, пока не получил жилья от работы. С того дня в нашем доме прописалась музыка — песни, танцы...

Я не расставался с дяди  Ваниной гитарой,  бренчал на ней все свободное время и неожиданно для себя и других обнаружил, что кое-что получается — могу подобрать аккомпанемент к  любой песне.  Всех это  удивило, а больше всех дядю Ваню, и он сказал, что у меня музыкальные способности.

Неподалеку от нас Дом офицеров. Кто-то сказал, что там есть детский самодеятельный оркестр народных инструментов.  Я отправился туда.  «Нет мест», — ответил руководитель на мою просьбу. Чуть было не всплакнул от огорчения. Он, видно, заметил и пожалел меня: проверил слух и, оставшись довольным, предложил заниматься  на  трехструнной  домре.  Я мечтал  о  гитаре, но на чем  угодно, лишь  бы заниматься музыкой.    Играли мы неизменный  «Светит месяц» — тот, что звучит в любом клубе, любом красном уголке. Но я воспринимал его так, словно постигал олимпийские тайны...

Позднее, когда сосед мой  Юра Гребешков, учившийся в музыкальной школе, овладел скрипкой настолько, что, как говорится, было что послушать, меня «заинтриговал» и этот инструмент. Я ходил к Юре каждый день, терзал тренированные, многотерпеливые уши его родных и вскоре, как сказала Юрина мать, «сделал большие успехи»...

Словом, и сегодня могу сказать, что лучше музыки может быть только авиация.

В девятом классе серьезно занялся гимнастикой. Три года спустя сдал нормы на первый разряд.

Тренеры прочили мне хорошее спортивное будущее и весьма ревниво отнеслись к тому новому увлечению, которое ворвалось в мою жизнь неожиданно и стремительно, как конница Чингисхана, и покорило меня по­жизненно, без всякой надежды на освобождение. И зря старались тренеры, доказывая мне преимущество гимнастики. Я соглашался с ними умом, но сердцу, как говорят, не прикажешь...

* * *

Мое знакомство с авиацией началось поздно. Мне «стукнуло» четыре года, когда увидел первый самолет. (Нынешним трехлетним также трудно нарисовать небо без самолета, как небо без солнца.) Впечатление настолько сильное, болезненное, что не сотрется во всю жизнь. Перед глазами и сейчас стоит плывущий в небе темный предмет, схваченный перекрестием прожекторных излучений. Помню и мистический страх, который вызывал у меня унылый, подвывающий, зловещий гул с неба и который,  вероятно, передавался мне тревогой моих близких; хлопотливый, спешный бой зениток, открытые, хлопушечные разрывы в небе и отдаленные, но тяжкие, гулкие взрывы на земле... В небо Куйбышева каким-то образом проник фашистский самолет.  Это случилось в конце 42-го, когда враг еще находился под Сталинградом.

А много лет спустя...

...С некоторых пор обычно тихое небо нашего окраинного района утратило это свое достоинство и стало шумным, как городская улица, то и дело заполняясь оглушительным грохотом.

Сперва  детвора и даже многие взрослые  высыпали на улицу, чтобы поглазеть на самолеты, летящие здесь хоть и в наборе высоты, но все-таки непривычно низко. Потом взрослые  привыкли  и  выказывали  любопытство к авиации не больше, чем к автомобильному транспорту.

Детское любопытство неиссякаемо. Во мне оно росло, копилось и зрело много лет и в конце концов привело к расположенному километрах в пяти от нас аэродрому. Много,  видно, его накопилось, раз сумело побороть такую вредную и живучую силу, как застенчивость. Надо сказать, что и детство мое и юность прошли под знаком великой  и повседневной  борьбы с этой напастью.  Тогда я часто упрекал себя в безволии, терзался сознанием слабости  духа,  особенно  в  случаях,  когда  не  удавалось совладать с собой, и завидовал нахалам. Теперь, однако, оценивая свое прошлое, ставлю себе плюс за то, что с успехом  пересиливал себя всякий раз,  когда это  касалось  по-настоящему  важного  дела.

На подступах к аэродрому Валера Улитчев, мой одноклассник,  храбрился,  делал вид, будто все ему нипочем, и всю дорогу двигался в авангарде,  но я видел, что Валера боится, стесняется не меньше меня, охвачен тем же трепетом. Безотчетное чувство, вызванное, видимо, обожествлением  всего,  что связано с самолетами,  не пустило нас за священную черту. Мы спрятались в кусты и оттуда  наблюдали  происходящее.

Аэродром, видевшийся нам до этого некой производственной площадью, которая кишит людьми и кипит деятельностью,  с виду оказался пустынным  и безжизненным. Хвостами к нам уныло стояли с пяток самолетов и два-три  планера.  И хотя у одной из машин расположилась группа в несколько человек, впечатление безлюдности сохранялось — уж очень мала «плотность населения».  Люди эти чего-то  ожидали и общались между собой мало и лениво. Большинство из них лежали в траве, некоторые читали, двое, оперевшись о крыло самолета, то и дело поглядывали на небо, изредка бросая друг другу короткие  реплики.  А  небо, как  стеганое одеяло,  закрыто низкими и неподвижными, точно приклеенными облаками...

Мы просидели в своей засаде с полчаса, потом пообвыклись и окончательно осмелели,  увидав, как двое из той компании затеяли шутливую борьбу — точь-в-точь как мы, простые смертные. Как ни странно, но я первым решился обнаружить себя и первым сделал шаг — свой первый шаг в авиацию...

Мы приблизились и остановились метрах в десяти — на большее духу не хватило. Стояли, по-деревенски переминаясь с ноги на ногу...

—  Вам   кого,   ребята?  —  спросил,  приподнимаясь, один из тех, кто лежал на траве. Спросил доброжелательно, располагающим и ободряющим нас голосом.

— Да нам... никого... Мы самолеты пришли посмотреть... — запинаясь, ответил Валера.

— Самолеты? А чего на них смотреть?!  На них летать надо...

— Или чистить... — вмешался другой. — Кто умеет летать,  тот не чистит, кто умеет чистить, тот не летает. Но летать проще... А вы что умеете?

— Да мы... — потупевший от робости Валера случайно дал остроумный и правильный ответ, — ничего не умеем...

Летчики засмеялись. Они понимали, к чему вел их товарищ, как и следовало ожидать, техник. Но не понимали, что техник, хотел он того или нет, собрался нас осчастливить.

Он вручил нам по тряпке, подвел к одной из машин и велел протереть крылья, фюзеляж...

С тех пор мы стали частыми гостями на аэродроме. И  даже не  гостями — своими  людьми: знали здесь всех и все знали нас.

Аэроклуб — самый доступный, самый удобный для молодежи вход в  авиацию.  Можно сказать,  что  аэроклуб — основной поставщик кадров, и скорее всего лучших кадров в воздушный флот, ибо человек здесь может приобщиться к летной профессии еще подростком. Многие из тех, у кого за плечами такая школа, поступают в летные  училища,  будучи  уже  готовыми  летчиками.    Не случайно через аэроклуб прошли почти все знаменитые  асы нашей страны:  Чкалов,  Анохин, Орлов, Галлай... С аэроклубов начинали большинство летчиков-космонавтов: Гагарин, Титов, Береговой, Попович, Николаева-Терешкова...

Есть и еще одно важнейшее достоинство этой летно-учебной   инстанции:   проблема   профориентации   здесь была решена еще тогда, когда и вовсе не знали этого слова. Решена просто, естественно, сама по себе и безболезненно для личности и общества: хочешь проверить себя, пойди и хлебни, испытай — по плечу и по душе ли тебе такая специальность.

Словом, если б на каждый клуб пришлось по одному самолету,  то и тогда он себя оправдал.  Курсанты  получат теоретическую подготовку, навыки вождения самолета, пусть даже самые первые, — это  уже немало для тех, кто в дальнейшем пойдет в летные учебные заведения.

Думаю, не сильно преувеличу, если скажу, что аэроклуб — тот сук, на котором сидит авиация...

Год спустя я стал курсантом планерного отделения аэроклуба. Валере Улитчеву не повезло — врачи забра­ковали его по зрению.

Всю осень нас начиняли теорией: аэродинамика, теория полета, документация, регламентирующая полет… Интересно!.. Но как предисловие к роману — не более. Порою очень хотелось пропустить «страничку», чтобы приблизиться к самому роману. Наконец, как и все на свете, период чистой теории закончился, и началась практика...

В один прекрасный декабрьский день вместо того, чтобы, как обычно, усаживать по очереди за тренажер, инструктор Рождественский вывел нас на заснеженное аэродромное поле и подвел к планеру...

Говорят, каждый человек в первоначальном развитии повторяет основные стадии эволюции своего биологиче­ского вида. Теперь, летая на сверхзвуковых самолетах, могу сказать,  что как летчик  проделал то же самое,  начав с «пеленок» авиации.

17 декабря 1903 года братья Райт, сев в крылатую машину,  именуемую аэропланом, оторвались от  земли  и, не касаясь ее, преодолели маршрут длиною в 32 метра. Полет их продолжался 17 секунд. В этот день родилась авиация.

52 года спустя я начал свою карьеру авиатора примерно с такого же полета. Едва ли он был долговременней... И проходил на высоте не более трех-четырех метров.

Скажу только: когда мотоцикл-буксир разогнал мой планер до взлетной скорости и когда, потянув ручку управления на себя, я оторвал этот летательный аппарат от земли, то знал, что отныне никакая сила не может остановить меня в моем стремлении в авиацию. Знаменитый горьковский  Уж лишь потому не понял  Сокола, что в прыжке его  отсутствовал полет — лишь взлет и падение. Задержись он в воздухе хоть на секунду, жизнь его превратилась бы в бесконечную, непрерывную драму — до конца  дней  своих занимался бы тем,  что сворачивал­ся в кольца и подпрыгивал в надежде еще хоть раз поймать момент зависания в воздухе... Понимаю, что моя восторженность отнюдь не украшает литературу, но по-другому об этом сказать не могу.

Рождественский держал нас в черном теле. Подниматься выше пяти метров запрещалось. Называть это полетом — значит сильно искажать современный смысл понятия. «Подскоки» — гораздо точнее. И мы это скоро поняли. Месяца тренировки хватило, чтобы осознать свой ясельный возраст.

Я не мог упрекнуть себя в недисциплинированности, хотя бы уж потому, что буквально заглядывал в рот инструктору, ловил каждое слово. И объяснить то, что случилось на одной из тренировок, можно только нетерпеливостью, неуемной жаждой настоящего полета.

Выдался не частый в зимнее время солнечный день. Ни облачка. Не морозно и совсем безветренно.  Но чистота  неба  погоды не  делала — подниматься  на пять метров  можно  при  любом  состоянии  неба:  есть  ли  облачность или нет ее,  высокая  она или низкая.  Только погода, я так думаю, в данном случае все же сыграла свою роль, оказав на меня психическое воздействие.

Планер А-1, зацепленный буксирным тросом, стоял на стартовой дорожке.  Я сел в кабину, закрылся колпаком, проверил приборы и доложил о готовности. Когда мотоцикл потянул аппарат с места, я вдруг представил себе скудную, убогую процедуру, которую проделаю сейчас в очередной раз: хилый, жидкий подскок чуть выше прыжка кузнечика и движение на несколько десятков метров, едва не касаясь земли... Мне дали возможность птицы, но загнали в клетку — в клетку с условной заградой — той,  что на самом деле нет,  которая существует только в моем мозгу... То есть мне поручили блюсти свою собственную неволю... А меня тянуло в открытое небо. Я чувствовал, что созрел для него. Но взял себя в руки, помня о дисциплине, и, когда разбег достиг необходимой для взлета скорости, перевел штурвал на привычный угол. Но лишь только планер начал взлетать,  рука  неосознанно,  против  воли моей  пошла  дальше...   Я сразу же ощутил,  как аппарат  увлекает  меня в  небо все выше и выше...

Ошалев от восторга, забыл обо всем, что связано с землей, и зажил только этим сильным, все подавившим чувством. Оно заполнило меня настолько, что, казалось, никогда не пропадет, останется со мной навсегда. Но длилось это лишь  несколько мгновений,  ибо планер вдруг начал падать...

Во мне и в самом деле все оборвалось. Внутренности мои с такой резкой силой потянуло вверх, что, казалось, они вот-вот оторвутся. И поскольку природа не терпит пустоты, грудную клетку заполнил густой и отвратительный, как деготь, панический страх. Я с силой рванул ручку  управления на себя,  но планер на рули  не  отвечал. Он стремительно снижался на режиме парашютиро­вания — то  есть  происходило  все то же падение,  но,  на счастье,  амортизированное,  без клева  носом  и  крена   на крыло. Аппарат обладал отличными аэродинамическими возможностями и был, видимо, рассчитан на подобные выходки новичков.

Земля притянула к себе своего сына весьма решительно и энергично — планер крепко приложился животом, но особых повреждений не было. Отделался, как говорят, легким испугом и его пилот. И приземлился тогда не только в прямом, но и переносном смысле — романтику неба сдуло как ветром, хоть и на очень короткое время...

Но что случилось?  Почему упал аппарат? Ведь на том же А-1  инструкторы летали на сто  метров и  выше? И достигали этого все тем же и единственно возможным приемом — отклонением руля высоты, переводом ручки управления  от  центра  на  себя  до  необходимого  угла.  Я сделал то же самое:  угол  атаки  не  перебарщивал, тянул ручку достаточно плавно. Почему у них получается, а у меня нет? Или причастно здесь некое таинство, некие заговорные слова?

Мистика и наука как лед и пламя.  Там, где появляется наука, от мистики остается лишь мокрое место... Но именно  науки  мне и не хватало, чтобы  избежать этого случая.

Я достаточно знал теорию, элементарную — больше­го здесь и не надо, — но при всем этом обнаружил дремучее  невежество,  безграмотность,  знания лежали в моей голове неподвижным грузом, неопосредствованной, отчужденной и бесплодной информацией. Она не стала моим активом, руководством к действию. Будь это не так, я бы  знал,  как знаю,  что для  ходьбы  нужно  передвигать ногами, — для такого полета планер должен накопить некоторый минимум энергии. Чтобы подняться на высоту и благополучно летать, он должен обладать необходимой инерцией, и запастись ею нужно еще на земле  —  получить  разгон,   набрать   скорость   значительно больше, чем та, что я располагал. А нас разгоняли ровно настолько,  насколько  требовалось, чтобы чуть оторваться от земли и продержаться в воздухе десяток, другой метров...

Потом пришел февраль, на редкость правильный, классический — с пуржистыми непогодами, заносами и кипящим, бушующим молоком вместо прозрачного воз­духа. Время, когда человечество осознает смысл истинного и единственно объективного счастья — наличие очага  и крыши над  головой, а собаки  согласно  поговорке проверяют человечность своих хозяев.

Но на такую оценку способны только нормальные существа — у одержимых мечтой мальчишек своя мера вещей. В дни занятий вместе с Олегом Сизовым, приятелем и коллегой по планерному спорту, презирая погоду, тащились на аэродром, отмеряли по шпалам пять-шесть километров в один конец с расчетом на маловероятный случай: вдруг погода изменится и начнутся полеты?!

Погода, однако, не менялась весь февраль и еще половину марта. Полетов не было полтора месяца. Кроме того, ушел наш тренер Рождественский, и группа, в которой я занимался, распалась.  Огорчительно, но не трагично — так или иначе утверждать себя в планерном спорте не собирался, рассматривал его как первый шаг на пути к самолету.